Ограничения для детей (18+)
Новые ведомости
 Понедельник, 23 01 2017
Home / Тайны века / «Деревья растут в небо», или Цветаева и пустота

«Деревья растут в небо», или Цветаева и пустота

Она была как деревце: тоненькая, стройная до старости, гибкая под ветрами. И в любом лесу или роще всегда — наособицу…

 43

(Продолжение. Начало — в № 28, 2014 г.)

«Гора» и горе

Ах, карусель, карусель — детская забава. Давно ли вы катались на ней? И любите ли вы ее, как люблю ее я?.. Шучу! Но так, вообразите, могла спросить, да и спросила нас Цветаева! Не ребенком, не девочкой, даже не девушкой — женщиной в тридцать лет записала: «Что может быть волшебнее карусели? Эти геральдические львы и кони точно с французского герба, эта музыка, эти невинно-блаженные лица взрослых и — наконец! — этот полет…»

С одиннадцати лет обожала вертеться на карусели. Но я немало удивился, узнав, что и в 1919-м, в голод и разруху, она до посинения кружилась с дочкой на какой-то уцелевшей вертушке. Объяснения этой затянувшейся любви к каруселям, «впадения в детство» я бы, наверное, не нашел (да и не глупость ли — искать его?), если бы не слова Пастернака. Именно он, и влюбленный корреспондент, и заочный конфидент ее, написал как-то: «Талант есть детская модель вселенной для постижения мира с его лучшей и ошеломляющей стороны…» То есть талант — это всегда немножко детство, первичность его в творчестве и младенчески чистые чувства художника. Не потому ли Блок незадолго до смерти так влюбился в американские горы, что съехал с них однажды, восемьдесят раз по точному счету? Не оттого ли и Хлебников так полюбил с юности «раздвижные» деревянные игрушки из Сергиева Посада, что в руках с одной из них даже умер? И не отсюда ли — цветаевские карусели?

Да, в мае 1919-го, оседлав истертых детскими задницами лошадок на Воробьевых горах, Цветаева и Аля беспечно смеялись и веселились. Война, пропавший на фронте муж и отец, аресты и расстрелы вокруг, а они, летая по кругу, ликовали. Через три года в мирном и сытом Берлине, наткнувшись в луна-парке на богатую, как торт, розово-малиновую карусель, обе, напротив, не улыбнулись ни разу. Даже — друг другу. «Гордо и грациозно сидела в позолоченном седле моя строгая мама с каменным лицом, — напишет Аля, — отнюдь не веселясь, а как бы выполняя некий… обряд»…

Вот — и всё! Не начало эмиграции — вся эмиграция ее! Не жизнь — обряд жизни в Берлине, Праге, Париже, семнадцать лет скитаний: верчения судьбы, круговерти быта, колеса забот. А по сути — адской карусели разочарований, обид, предательств. И «на круг» — сплошная работа. По утрам — обливание холодной водой до пояса, варка кофе на весь день и, на «поджарый живот» — многочасовые поиски одного порой слова. Лоб в ладонь, пальцы в волосы, а простую ручку — в тетрадь. И впрямь — «Герой труда», — как скажет про себя. Но если без высоких слов, то заграничная «карусель» ее разорвет не «детскую модель вселенной» — хребет ей переломает. Погубит, может, единственное, что осталось ей в жизни, — семью…

Хотите анекдот? Тоже грустный, но зато — оттуда. Так вот, в 1922-м в Берлине собралось вдруг столько беженцев из России, столько открылось русских кафе, редакций и театров, что какой-то немец повесился. От «тоски по родине»!.. Не очень смешно, особенно ныне, в эпоху мультикультурализма. Но если серьезно, то русских в Берлин съехалось тогда свыше ста тысяч. Это факт! Но и в кафе, и в забитых по крыши отелях среди гогочущей или рыдавшей эмиграции Цветаева не нашла одного — того, ради кого и рвалась на Запад. Сергей, муж, учился в Праге, в университете, и приезд его в Берлин затягивался. Вот когда три года разлуки с ним показались короче трех недель ожидания, когда сразу и от всех она оказалась, по словам Али, далека «как солнце», а всё «существо ее» превратилось в «сдержанность и сжатые зубы…» Берлин ведь принял ее даже не литератором, напишет Роман Гуль, — «Божьим ребенком в мире людей. И этот мир своими углами резал ее и ранил…»

Аля запомнит, как они отправились в самый большой универмаг, где мать, к ее удивлению, купила себе простенькое платье «дирдели-клейд» в талию, какие носили немки-подростки, и ботинки на толстой подошве, хотя все щеголяли в лаковых туфельках. Она ведь и в нэпманской Москве запретила себе «пялиться» на сияющие стекла богатых магазинов. И вдруг, уже в Берлине, в каком-то кафе услышала от русского офицера, что в уставе гвардии России была, представьте, строка, прямо запрещавшая заглядываться на витрины. Даже гадала потом: уж не было ли в роду ее реальных гвардейцев? А своему гвардейцу, Сергею, в том же универмаге, напротив, щедро накупила подарков: теплое белье, носки, шарф и «для души» — портсигар. Как рысь рыскала по забитым прилавкам в ожидании своего льва: так насмешливо — Рысь и Лев — звали они друг друга до разлуки. Только вот к поезду мужа, из-за поздней телеграммы его, Рысь, увы, опоздала.

Когда ворвались на вокзал, он был гулок и пуст. Поезд Сергея, пишет Аля, ушел: ни пассажиров, ни встречавших. Обмирая от ужаса, обежали перроны, залы ожидания, потом камеры хранения, даже ресторан. Цветаева в синем платье, девятилетняя Аля в новой матроске — такие нарядные и такие несчастные!.. На слабеющих ногах выползли на белую от солнца площадь. «Марина, — вспомнит Аля, — стала слепо и рассеянно нашаривать в сумке папиросы… Лицо её потускнело! И тут мы услышали: «Марина! Мариночка!..» С другого конца площади бежал… высокий худой человек, и я, уже зная, что это — папа, еще не узнавала его…» Он летел к ним с чужим от счастья лицом и, добежав — раскрыл руки навстречу рукам жены. «Долго, долго, долго, — пишет Аля, — стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез…» Плачут ли львы и рыси, не знаю, но стойкие гвардейцы, бывает, плачут. Второй раз разрыдаются оба, когда она, влюбившись, обезумев от страсти, уйдет из семьи к другому.

Из дневника Цветаевой (запись от 30.7.1923 г.): «Просьба: не относитесь ко мне как к человеку. Как к дереву, которое шумит Вам навстречу… Вы же дерево не будете упрекать в «избытке чувств»… Мне всё скучно. Заранее и заведомо. Когда я с людьми, я несчастна: пуста… Я — выпита. Я не хочу новостей… гостей… вестей. У меня голова болит от получасовой «беседы»… Я становлюсь жалкой и лицемерной, говорю как заведенная и слушаю как мертвая. Я зеленею. Чувства, что люди крадут мое время, высасывают мой мозг (который я в такие минуты ощущаю как шкаф с драгоценностями!) наводняют мою блаженную небесную пустоту… всеми отбросами дней, дел, дрязг…»

Она по-прежнему в Берлине, а потом и в Праге «выдумывала» себе «героев». Увлекалась выдуманным, разочаровывалась и — вновь увлекалась. В Берлине впопыхах влюбилась в Вишняка, издателя по прозвищу «Геликон», кого через пару лет даже не узнает; здесь, получив из Москвы первое письмо Пастернака, начала долгий эпистолярный роман с ним; здесь же закончила, и опять-таки заочный роман в письмах с юным критиком Бахрахом. Пока, наконец, не встретила невыдуманного — «очного». «Люблю вертикаль, гору», — твердила в юности. А в Праге вдруг признается: «Горе началось с горы…»

Имя этому «горю» — Константин Родзевич. Человек-загадка. Вернее, загадок, не разгаданных и поныне. О нем, кого муж еe презрительно назовет «маленьким Казановой», а дочь — «ничтожеством», она напишет две великие поэмы. Сын петербургского генерала, выросший на Песках (С.-Петербург, ул. 7-я Советская, 36), дворянин, мичман тогда, он перейдя в революцию на сторону большевиков, стал красным комендантом Одесского порта, потом — одним из командующих Нижнеднепровской флотилии, затем, попав в плен к белым, был приговорен к смерти, но помилован и вместе с армией Врангеля (за что уже красные приговорили его к расстрелу) оказался в эмиграции. Кстати, учился в пражском университете с Сергеем, был другом его. «Лукавый краснобай», «обаятельная посредственость», «мотыльковый позер» — так пишут те, кто знал его. Но почти все добавляют: красавец и отъявленный донжуан. «Чья же я преемница?» — смеясь, спросила его Цветаева в первые дни любви. «Ах, так, одна рвань, — усмехнулся он. — Всё, что не вы, — рвань…» Знала бы, что из-за него и семья еe погибнет, и — сама. Это, кажется, так. И, благодаря открытым ныне свидетельствам, я попробую доказать это…

От первого поцелуя с ним на пражской площади ее удержала слишком белая луна. «Идя домой, — напишет ему в ту ночь, — я думала… слава мудрым богам, что я этого прелестного, опасного, чужого мальчика — не люблю! Если бы любила… не оторвалась». Ей тридцать, ему – двадцать восемь. И ничего, даже поцелуя не случилось бы, если бы Сергей не уехал из Праги на четыре дня. Они и решили всё. Тогда и запишет в тетрадь: «Я встретилась с никогда не бывшим в моей жизни: любовью — силой», тогда и попросит Родзевича в письме — «Держите меня крепче, не отпускайте, не возвращайте Жизни… После вас — лучше смерть… Я в первый раз… ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать!.. Вы сделали… чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли… Мой Арлекин! Господи, прости меня за это счастье!..»

Дожди, мосты, фонари, отражающиеся в лужах, какие-то ночные кафе, рассветные рабочие забегаловки. И — губы на груди до зари, и «поцелуи в ладонь», и долгая «совсем уже невыносимая нега», которой никогда не знала, и сон на рассвете в его халате, и уж совсем молодая записка ему, перед новым свиданием: «У меня новая сумка — р-раз, новая зажигалка — два, новое платье — три (в нем приду), новая душа в теле — четыре…» И как с горы на бегу — в «воровскую страсть» с ним. И — уже в гору — долгие проводы — до реальной, до Смиховской горы еe, горы-сводни, где стоял ее дом с комнатой в одно окно под самой крышей. Я видел в Праге и этот холм, и дом, где она прожила почти год. Спецкором «Комсомолки» отыскал его в начале восьмидесятых на Шведской улице. И — стоял на том полу, где она, «истерзанная и полубезумная», затылком, плашмя, отлеживалась после свиданий; и — выглядывал за окно, из которого был виден весь город и у которого полвека назад ждал ее ночами Сергей, мучаясь только одним: как же это случилось?..

Из письма Цветаевой — Александру Бахраху: «Как это случилось? О, друг, как это случилось?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет… «Связь»? Не знаю. Я и ветром в ветвях связана… От руки до губ, где ж предел?.. Я скажу вам тайну… Женщины любят ведь не мужчин, а Любовь. Потому никогда не изменяют. Измены нет, пока ее не назовут «изменой». Неназванное не существует. «Муж» и «любовник» — вздор. Тайная жизнь — и явная. Тайная — что может быть слаще?..»

Через три месяца жизнь тайная — еe «жизнь под веками» — была кончена. В последнюю встречу, выйдя из ночного кафе, не могли расстаться до утра. «Наша улица!», — сказал он. «Уже, не наша», — ответила. «Ничего, ничего не понимаю! — бормотал Родзевич. — Мне с вами хорошо!..» Ей тоже было хорошо; она, как последнюю молодость, себя последнюю, будет любить его и после прощания. Об этом «Поэма Горы» и «Поэма Конца». Она так любила его, что ревновала к толпе на улице, даже к любимому костелу его («больно, как от чужой жены»). Горевала, что не брал подарков — ни кольца, ни книги — («мне нужна вся вы, а не часть»). Ходила с ним в какие-то отели («стыдно, платный Содом») и даже мирилась, что ее стихам он предпочитал стихи Гумилева. Ей вообще было любо, что он первый не подчинялся ей. «Всегда мечтала слушаться, ввериться, быть в надежных руках…» А еще хотела общей крыши с ним. «Мой родной… Я НЕ МОГУ больше с Вами по кафэ! — написала. — От одной мысли о неизбежном столике между нами — тоска. Это не по человечески… Дом, где можно сидеть рядом… куда я всё смогу приносить: от бытовых уютных пустяков — до последних бурь своей души!.. Я хочу лампы, тепла, круга, чуть ли не кота на коленях. (У нас будет кот?)… Я хочу… знать, где Вы спите и куда глядите, когда глядите в окно. И… чтобы Вы, возвращаясь домой, возвращались ко мне, в меня…»

Увы, дом у нее был один, где ждал Сергей, и где отпрыгнуло уже от стен слово «измена», которого страшилась. Вот тогда, написав Родзевичу «Живу в аду, но люблю вас!», она и переехала к знакомым. «Две недели была в безумии, — напишет Сергей Волошину. — Рвалась от одного к другому, не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила… уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не дает ей ни минуты не только счастья — покоя…» «Счастье на чужих костях, — запишет и она, — этого я не могу…» Он почти кричит Волошину: «Марина рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног… Уверена, что лишилась своего счастья… Ко мне… раздражение, почти злоба». А она тихо плачется в тетрадь: «Личная жизнь… не удалась. Это надо понять… Причин несколько. Главная в том, что я — я. Вторая: ранняя встреча с человеком из прекрасных — прекраснейшим, долженствовавшая быть дружбой, а осуществившаяся в браке… Попросту: слишком ранний брак с слишком молодым…»

Да, доля и воля, семья и любовь, абсолют — еe Сергей, и обольстительный хаос — Родзевич. И впереди не жизнь — «обряд» еe. Кастрюли, переезды, стирки, рынки, чай для гостей, штопка одежды — тряпья, и вечные долги, и вечный вечер с помойным ведром. И — «Не любить! Никому не писать стихов!» Ну, разве не петля, не кружение механической карусели?..

Цветаева. Из «Записной книжки №14»: «У меня было имя… была внешность… у меня был дар — и всё это вместе взятое… не принесло мне и тысячной доли той любви, которая достигается одной наивной женской улыбкой… Я — остаюсь одна. И это всегда одна и та же история. Меня оставляют. Без слова, без «до свиданья»… И вот я… смертельно раненая… не способна понять — ни за что, ни почему… Но что же я все-таки тебе сделала??? — «Ты не такая, как другие». — «Но ведь именно за это и…» — «Да, но когда это так долго». Хорошенькое «долго» — вариант от трех дней до трех месяцев…»

Именно три месяца и длился роман с Родзевичем. Потом напишет, что при виде его «ничего не чувствовала». Нет, они будут встречаться до отъезда ее в СССР; он станет другом семьи, почти братом Сергея и товарищем его по работе на НКВД. К слову сказать, она только ему признается, что муж, кажется, изменяет ей. А он купит ей браслет, заранее выбранный ею, — браслет с двумя львиными мордами. Как символ того, что она, Рысь, обрела уже Льва второго — тайного. Он, правда, усмехнется позже: «Она меня выдумала. Быть таким героем, каким она меня придумала, я не мог…» Но скажет это, замечу, тот, кто реально станет героем-легендой: разведчиком, тайным агентом Советов в Париже, затем — команданте Луисом Кордесом, командиром батальона подрывников в Испании, потом — бойцом французского Сопротивления и узником фашистских концлагерей. Даже Аля, назвавшая его ничтожеством, ближе к старости восторженно напишет: он оказался истинным — настоящим рыцарем… Переживет всех и — Алю. Умрет в 1988-м, в девяносто два года, в богадельне под Парижем. И, может, на том только свете и узнает, что сын Цветаевой, как всё упорней говорят ныне, был его сыном. Этим его донимали всю жизнь, перед смертью он даже скажет, что да — мог быть отцом.

Загадка? Несомненно! Но еще большей загадкой станет первопричина гибели всей семьи еe — гибели, в истоках которой, вопреки мнению всех цветаеведов, стоял, как мне кажется, все тот же «второй Лев» еe, Родзевич — человек, как и она, никогда не менявший взглядов.

(Продолжение следует)

Рейтинг@Mail.ru