Ограничения для детей (18+)
Новые ведомости
 Воскресенье, 28 05 2017
Home / Тайны века / «Деревья растут в небо», или Цветаева и пустота

«Деревья растут в небо», или Цветаева и пустота

Она была как деревце: тоненькая, стройная до старости, гибкая под ветрами. И в любом лесу или роще всегда — наособицу…

1366051121_marinochka

(Продолжение. Начало — в № 28, 2014 г.)

  1. «Обертон — унтертон всего — жуть…»*

Когда-то, в молодости, мне нравилось выписывать поразившие меня мысли. Типа «крылатые слова» — для себя любимого. Кое-какие блокноты сохранились. Так вот, в 1966-м, когда я служил срочную в Москве и когда, прочтя стихи Цветаевой, впервые пришел в Борисоглебский, к дому ее, я, оказалось, выписал слова Экзюпери из книги «Планета людей»; она в тот год как раз вышла у нас впервые. «От поколения к поколению, — выписал, — передается жизнь — медленно, как растет дерево…» Но разве я знал тогда, в 1966-м, что Цветаева, возвращаясь в 1939-м из эмиграции пароходом, читать взяла как раз «Планету людей»; специально искала ее, накануне отъезда.

Она и Мур были, кажется, единственными русскими пассажирами на корабле. Весь он был забит испанскими детьми; их, сирот, вывозили в СССР. Они сутками, пишет Цветаева, танцевали на палубе, потом ели, выворачивали съеденное за борт и — снова пускались в пляс. Плясал с ними и четырнадцатилетний Мур, забегая в каюту, чтобы, схватив полотенце, вытереть вспотевшее лицо. А она лишь с закатами поднималась на палубу: поклониться Дании, потом Швеции и послать привет и Андерсену, и Сельме Лагерлёф. Выходила, чтобы вновь погрузиться в Экзюпери. «Надежды больше нет, — читала у него. — Уносит меня невольничий корабль, плыву под звездами, и остановиться не в моей власти…» А когда слева по борту встал Кронштадт, добралась до последних фраз, до тех слов, выписанных мной когда-то: «От поколения к поколению передается жизнь — медленно, как растет дерево. Из расплавленной лавы, из чудом зародившейся клетки вышли мы — люди — и поднимались всё выше, ступень за ступенью, и вот мы пишем кантаты и измеряем созвездия…»

Всё у Экзюпери было про нее: от музыки и деревьев до — звезд. И всё — в прошлом. Ибо в СССР она, уже всемирно известный поэт, возвращалась тайно. Таков был приказ НКВД. Считайте — приказ самой Родины…

Вот первая загадка возвращения: захотела ли она, успела ли, сойдя с поезда на Ленинградском вокзале, хоть на мгновение взглянуть на июньскую Москву? Или и это было запрещено? Теперь запрещено, когда родина становилась западней?..

«Вели» ее, как на аркане. В Париже до вагона провожали люди из спецслужб, но ведь и в Москве встретили на перроне два секретных сотрудника НКВД. Про московских если и догадается, то не сразу, ибо к поезду подлетели два сияющих счастливых человека: красавица-дочь в берете набекрень и смуглый белозубый спутник ее — поклонник Али, почти жених. «Самуил Гуревич, — весело представит его матери Аля, — но все зовут его просто Муля». «А где Ася?» — спросит Цветаева о своей сестре. Ей не ответят, будто не услышат. И лишь в поезде до Болшева дочь шепнет, что и Ася, и сын ее Андрей, и муж сестры Сергея уже второй год как арестованы. Вот это был удар! Может, потому она и скажет потом про Алю: «моя подлая дочь»? Ведь если бы та хотя бы намекнула в письмах из Москвы, что арестована ее сестра, Цветаева, возможно, не кинулась бы добровольно в московский капкан?

Из воспоминаний Н. Лурье, советского писателя: «Нехорошо мне, — неожиданно заговорила Цветаева… — Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела… Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась еще более чужой… Меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была родина. Когда я приехала, у меня и мечту отняли… Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд…»

В Болшеве проведет пять страшных месяцев. Дом в соснах на окраине поселка с говорящим названием Новый быт сохранился до бревнышка. Ныне — музей Цветаевой на улице ее имени (Москва, ул. Цветаевой, 15), а тогда — уютное одноэтажное гнездо, которое пополам дали семьям двух героев-разведчиков: Эфронам и завербованным Сергеем в Париже супругам Клепининым. На деле же это была секретная дача НКВД, или, как мрачно пошутит Нина Клепинина, Дом предварительного заключения. Камин, паркетные полы, готовая мебель, открытые террасы — чем не загородная вилла? И — дом НКВД; здесь до ареста своего жил сам Зальман Пассов, начальник 7-го отдела ГУГБ — то есть всего Иностранного отдела Лубянки. И — ДПЗ, конечно же, ибо из семи взрослых Клепининых и Эфронов, живших тут до приезда Цветаевой, пятерых арестуют при ней. В том числе дочь ее и мужа.

Нет, поначалу всё было прекрасно. Сергей поселился здесь чуть ли не за год до возвращения жены, и к нему почти сразу переехала Аля. Она, ставшая завзятой «комсомолкой» еще в Париже, вернулась в СССР первой, весной 1937-го. Восторгам ее не было предела! Подругам во Францию писала, что рабочие завода «Каучук» в своем театре играют Шекспира, что в Москве «нет ни одного человека, который бы не знал Пушкина», что на улицах не слышала «ни одного бранного слова» и не встречала «ни одного человека, который бы не работал, или не учился…» Сергей сначала не без шика жил в столичных отелях, в нынешнем «Балчуге» с видом на Кремль (Москва, ул. Балчуг, 1), лечился в лучших больницах СССР, а отдыхал, и подолгу, то в Аркадии под Одессой, то в Минводах, то в Кисловодске. Сестре Лиле, которая ютилась в каморке в Мерзляковском (Москва, Мерзляковский пер., 16) хвастал: в жизни не видел около себя столько врачей и шутил: в санаториях его обтирают одеколоном, так что благоухает он, что «фиалка пармская». Это был звездный час его: сорок пять лет, красавец синеглазый, секретное прошлое, опасная, но почетная работа; он ведь в Москве стал даже не Эфроном — «товарищем Андреевым», таким был его оперативный псевдоним. Обещали вот-вот орден Ленина, спрашивали: поедет ли в Китай, где, может, придется рисковать жизнью? Словом, это была лучшая «роль» его! Огорчало одно: когда пришел к «хозяевам» на Лубянку просить о жилье, когда сказал, что надоело жить в отелях, что дочь его притулилась в шестиметровой комнате его сестры Лили, а спит вообще в алькове, начальник встрепенулся: «Альков, Альков? Это где же, это что — Московская область?» Такими были отныне друзья его, «утонченного версальца», как звала его Цветаева. Зато вечерами, запалив камин в Болшеве, он, Аля с женихом, Клепинины (они были теперь Львовы) — все сходились в общей гостиной. Занавешенные окна, на стене свежая еловая ветка, от которой пахнет Рождеством, вкусный ужин, Алины шуточки, добрая, с мягкой иронией, улыбка Сергея. Какие-то все радостные, оживленные. Читали стихи, поминали намеками «подвиги» парижские, спорили о Толстом, толковали систему Станиславского и ждали, ждали приезда Марины. Все поголовно были секретными сотрудниками НКВД («сексотами» в просторечии), у всех были кураторы из органов, и все, как выяснится на допросах, доносили даже друг на друга. Аля своей наставнице от НКВД некой Зинаиде Степановой, встречаясь с ней в «условленном месте» — в кафе в «Национале» (Москва, ул. Тверская, 1), «стучала» на Клепининых, те — на Сергея, Сергей — на них. Такая вот «дружба» соседей. А вообще — готовились жить «набело». Весь ужас в том и состоял, что объективно все они были хорошими, даже замечательными людьми, да-да: добрыми, отважными, даровитыми (Клепинин еще в Париже издал две книги, его жена рисовала и была когда-то ученицей Петрова-Водкина). Просто вернулись помочь Родине, стряхнуть морок эмиграции, если хотите — воспрять. Сергей даже кольца гимнастические повесил меж сосен, чтобы подтягиваться — тренировать сердце (стенокардия), и бодрящий стук их друг о друга по утрам, кажется, и впрямь молодил его…

Колец ныне, конечно, нет. Но целы дверные ручки, помнящие ладони Цветаевой, дубовый стол, буфет, даже старая защелка на форточке в комнате Сергея. Была тахта, раскладушка, а по стенам в ряд гвозди: на них под простынями висела вся их одежда. После возвращения эти гвозди вместо шкафов будут сопровождать Цветаеву всюду. До того крепко вбитого гвоздя в сенях Елабуги — последнего. На котором повесится…

145 дней прожила в Болшеве. «Тихо она приехала, — напишет Аля, — тихо встретилась с Сережей. В ней была осторожность кошки, принюхивающейся… к нашей великолепной даче, к нам…» Вернулась другой, конечно. Полюбила темные платья, низко, некрасиво повязывала косынку на почти седых волосах, не стесняясь носила уже очки, а поверх всего с утра, как хомут, надевала синий фартук с большим карманом, в котором было всё, и главное — зажигалки и мундштуки, которые вечно теряла. Лишь иногда, принарядившись, ходила с Сергеем на станцию, где, гуляя по дощатой платформе среди дачников, пропуская поезд за поездом, ждала из Москвы радостную Алю, обвешанную коробками, свертками, сумками. Да еще радовалась книгам, с которыми засыпала и, когда неслышно входящий Сергей снимал с нее очки и гасил лампу, вздрагивала и бормотала сквозь сон: «Сереженька, я не сплю…»

Благостная, казалось бы, картинка? Но кто бы заглянул в душу ее, кто бы прикоснулся к нервам.

Из «Болшевской тетради» Цветаевой: «Неуют… Постепенное щемление сердца… Энигматическая Аля, ее накладное веселье… Торты, ананасы, от этого — не легче… Погреб: 100 раз в день… Ручьи пота и слез в посудный таз… Начинаю понимать, что С. бессилен, совсем, со всем… Ощущаю собственную бедность, которая кормится объедками (любовей и дружб всех остальных). Судомойка — на целый день… Только я, я одна, выливаю грязную воду из-под посуды в сад, чтобы таз под раковиной… не пачкал пол… Да и просто — одна. Все вокруг поглощены общественными проблемами: идеи, идеалы… — слов полон рот, но никто не видит несправедливости в том, что у меня облезает кожа на руках, — натруженных от работы… Обертон — унтертон всего — жуть…»

Первой арестовали Алю. Буквально накануне, за три дня до этого, Цветаева вместе с ней и сыном впервые вырвалась в Москву. Где-то там ей, видимо, «дозволили» посетить открытие Сельскохозяйственной выставки. Праздник открывал лично Лаврентий Берия. Фонтаны, оркестры, двести флагов, рвущих воздух. «На этой выставке, — захлебывался в «Известиях» Алексей Толстой, — колхозник и колхозница, подбоченясь, смело могут сказать: “Ну, как вы там — за рубежом, а вы чем за эти годы похвастаетесь?..”» С трибуны читали стихи Уткин, Жаров, Алтаузен — их голоса гремели из каждого репродуктора. А в толпе, не узнанная никем, бродила худая, седоватая женщина с папиросой в руке… Чудны дела твои, Господи! В толпе под рифмы поэтических карликов бродила великая Цветаева. Ликующая Аля, в безрукавке и красной косынке, гордилась выставкой, как своей. Радовалась, что мать купила у кустарей большого самодельного льва (кого ж она могла купить еще?), что в грузинском павильоне ей особенно понравились овчарки в вольере (знала ли, что мать ее в детстве звала себя «овчаркой»?). Щебетала про булочные в Москве, говорила, что они не хуже парижских, смеялась, что приняла когда-то метро «Арбатская» за Мавзолей, что, приехав к отцу в Кисловодск, покорила сразу восьмерых летчиков, которые по очереди звали ее замуж, а на всё «грозное» в СССР дивилась, «как глазеет корова на проносящиеся мимо поезда…» Острила! А если серьезно, то в журнале «Наш Союз» уже поклялась всему свету, что счастлива в своей стране. «В моих руках, — написала, — мое завтра, и еще много-много-много бесконечно радостных “завтра”…» Через три дня ее, арестовав, будут догола раздевать на Лубянке, срезать пуговицы, выдергивать резинку из трусов и отбирать лифчик, чтоб не повесилась. Таким окажется ее «завтра» и еще много-много других (на четырнадцать лет тюрем, лагерей и ссылок) «радостных “завтра”»…

За ней пришли ночью. «Уголовный розыск! Откройте! Проверка паспортов!» — постучали с террасы. На стук выбежала Цветаева в синей кофте, как спала, и линялой косынке; она проснулась первой. На крыльце стояли трое: два молодых человека в одинаковых костюмах (оба, как запомнит Аля, «с голубыми жандармскими глазами») и — местный комендант. А за спиной их — там, меж сосен — ждала эмка с горящими фарами. Обыск, просмотр книг, изъятие писем, бумаг; к утру — общий озноб обитателей дачи, и наконец — предъявление ордера, с размашистой подписью «Берия». И — два слова, навсегда разделивших мать и дочь: «Вы — арестованы!..»

«Аля веселая, держится браво, — запишет Цветаева. — Уходит, не прощаясь! Я: что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается! Комендант (старик с добротой): Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы…» Через тридцать лет Аля напишет: «Все мои стояли на пороге дачи и махали мне; у всех были бледные от бессонной ночи лица. Я была уверена, что вернусь дня через три, но не могла не плакать, видя в окно машины, как группка людей, теснившаяся на крылечке, неотвратимо отплывает назад… В это утро в последний раз видела я маму, папу, брата…»

Первую передачу для Али примут только через четыре месяца, а первое письмо от нее — весточку из лагеря — Цветаева получит лишь через полтора года — 11 апреля 1941 года. Когда самой останется жить меньше полугода.

Через месяц по той же тропке в ржавых сосновых иглах уведут к эмке с фарами ее Сергея. Не чудны — страшны дела твои, Господи! До ареста он еще крепился, хотя по вечерам соседи вроде бы слышали глухие рыдания из его комнаты. А когда в ноябре заберут и Клепининых, Цветаева с сыном, среди опечатанных комнат, в гулком и мерзлом доме, реально останется одна… Три последних дня описанию не поддаются. О них в ее тетради всего четыре слова: «Разворачиваю рану. Живое мясо». Но один день опишет позже невестка Клепининых Ира; она, не зная об аресте родных, заедет на дачу 7 ноября, аккурат в годовщину Октября. Запомнит вымерший дом, скрип сосен на ветру и надо всем — странный, неземной стук словно сошедшего с ума метронома. Стучали, звонко сталкиваясь на ветру, физкультурные кольца Сергея. Под их адскую аритмию возникнет на крыльце Цветаева с взлохмаченными сединами и белесым взглядом. Страшная, полубезумная старуха! Не узнавая, будет долго глядеть на гостью пустыми глазами и что-то шептать. Не сразу, но Ирина разберет, услышит сквозь ветер: «Уезжай, деточка, уезжай отсюда скорее. Бог с тобой…» И последнюю фразу ее — после широкого крестного знамения: «Я всех боюсь, всех…» А через день, подхватив сына, бросив вещи, посуду, узлы, не спрашивая ничьих разрешений уже, как волчица за флажки, Цветаева кинется прочь — в Москву.

(Продолжение следует)

Рейтинг@Mail.ru