«Деревья растут в небо», или Цветаева и пустота

Она была как деревце: тоненькая, стройная до старости, гибкая под ветрами. И в любом лесу или роще всегда — наособицу…

1781

(Продолжение. Начало — в № 28, 2014 г.)

Не быт, но — бытие…

Страшно рассказывать о Цветаевой. Но ведь и жизнь ей выпала страшная. Жизнь обвиняла, но ведь она же и оправдывала ее… Мир души и мир реальный, мир абсолюта и мир хаоса — всё сгорало в костре поэта. О Цветаевой много всякого можно рассказать, отчего любой человек счел бы ее чудовищем. И столь же многое докажет: перед нами не просто поэт — святая…

Стол, стул и два любимых тополя за окном. Ныне напротив ее дома в Борисоглебском, напротив музея ее — остался один. Но, если прокрутить пленку назад, в 1920-й, то можно увидеть, как там, на втором этаже дома, она среди тьмы, пепла, ломаной мебели, битой посуды, записывает: «Мои два тополя перед крыльцом мне дороже больших лесов, они — волей-неволей за шесть лет успели привыкнуть ко мне… — кто так часто глядел на них на рассвете?..»

Восемь лет проживет она тут до отъезда в эмиграцию, до встречи с Сергеем (Москва, Борисоглебский пер., 6). Они сняли квартиру здесь в 1914-м. «Дом-корабль» в два этажа, с закоулками, окном в потолке и «каютой-чердаком» — семь только светлых комнат, не считая темных, — и — 300 «квадратов», как сказали бы сейчас. Когда в 1966-м я, еще солдатом, вырвавшись в увольнение, пришел сюда впервые, тут была коммуналка, где обитало, как пишут ныне, сорок жильцов. Еще ничего не было, кроме первой тоненькой книжки ее стихов, выпущенной в 1961-м. Не было «биографии» ее, не было никакого «цветаеведения», да и сам дом был приговорен — это известно! — к сносу. Я поднялся по той еще лестнице (если б вы видели ее в 1966-м!), позвонил в дверь (ныне она — перенесена!) и начал объяснять какой-то тетке, зачем пришел. Она, колюче глянув на меня через цепочку, буркнула: «Цветаева? Нет, не живут, не живут здесь такие». Через щель я только и успел разглядеть тогда какие-то тазы, кривую вешалку и часть швабры с грязной тряпкой… Тряпки, как и аптеки — вечны. Но даже в нынешнем, залитом светом музее, даже если вы попадете в руки лучшего в мире экскурсовода — и тоже, кстати, поэта! — Галины Данильевой, вам всё равно никто не покажет ни тарусского рояля, ни «волшебной» елизаветинской люстры, ни настоящей шкуры того волка, которая лежала у дивана. Нет их, как нет ни чугунной фигурки «Нюрнбергской девы», которая служила Цветаевой пресс-папье, ни скрепки для бумаг в виде двух ладоней, ни глиняной посеребренной «птицы Сирин». Это и до революции-то не всё дожило, а уж тем более — до суматошного отъезда Цветаевой в эмиграцию.

Тогда, в 1914-м, в доме были кухарка, дворник, няньки для Али. Тогда Марине, не умевшей, как сама признавалась, отличить вырезку от требухи, а манную крупу — от муки, случалось, подавали завтрак на подогретых тарелках, а, после каждого блюда полагалось полоскать рот. Через три года, в революцию, она всю добытую в разных местах «требуху» (кашу, похлебку и — о, удача! — селедку) сваливала в одну миску и хлебала. Когда-то душилась тонким «Корсиканским жасмином», теперь, сидя без воды, вылизывала руки языком (да-да, именно!), ибо не могла писать стихи грязными. Наконец, когда-то, собираясь «в люди», цокала тут высокими каблучками в красной пелеринке, отороченной светлым мехом. Теперь же, не ходила — «жила» в чем-то вроде подрясника из какой-то зеленой портьеры, а, уходя из дома, подпоясывалась не офицерским даже — юнкерским ремнем мужа, и шнуровала башмаки веревочками, которые даже не закрашивала чернилами. «Такие делишки!» — заканчивала теперь монологи свои, что Асе, сестре, давно не видевшей ее, показалось не просто «чужеродной» — вульгарной фразой…

Да, чудовище и святая! Из шести картофелин, три могла отнести другу Бальмонту, но могла и бесстыдно продать чужую мебель, отданную на хранение. Воровала хлеб в гостях (не надо просить), но тут же чужому человеку, легко дарила антикварную, небесной красоты чернильницу. Запросто знакомилась с мужчинами, даже нагло навязывалась им («Чтобы люди друг друга понимали, надо, чтобы они шли или лежали рядом»), но к приехавшему в Москву Блоку даже подойти не решилась. Да, жизнь обвиняла ее, но жизнь и оправдывала. Невероятно, но вор, ворвавшийся к ней, не ее испугался — пишут! — бедности ее. И просидев до утра, сам дал ей денег. Пришел взять, но захотел — дать. Ну, не святая ли? Что говорить, одного красноармейца, коммуниста с глазами ребенка, который колол ей дрова, носил и кусок мыла, и морковку и кого назовет «самой Россией», она так «распропагандирует», что он навсегда порвет с партией. В порыве чувств назовет ее даже — «квалифицированной женщиной». Блеск! А она именно ему, навещая его в доме врача Доброва, где, кстати жили сыновья писателя Леонида Андреева Вадим и Даниил (Москва, Малый Левшинский пер., 5), и скажет однажды: «Я люблю, чтобы деревья росли прямо. Растите в небо. Оно одно: для красных и для белых»… Считайте, сказала самой России — имела право!..

 «Выгребая правым плечом» — сначала против ветра и дождя, а потом — и против вьюги, ровно так, как скажет о ней Павлик Антокольский, тогда юный поэт, она пропадала у Волконского, помогая ему переписывать эту книгу, он жил тогда у Стаховича, актера (Москва, Страстной бул., 8), навещала писателя Зайцева и особо его жену, которая, напротив, помогала уже ей (Москва, Кривоарбатский пер., 4), бывала у Игоря Грабаря, тогда еще директора собрания картин братьев Третьяковых, будущей Третьяковки, — в его доме собиралась богема и полубогема (Москва, ул. Пятницкая, 2), у молодого поэта Евгения Ланна (Москва, ул. Большая Дмитровка, 9), наконец — вы удивитесь! — поднималась на седьмой этаж в дом к гимназической подруге Гале Дьяконовой (Москва, Трубниковский пер., 26), которая, уехав в Париж, станет скоро женой поэта Поля Элюара, а потом той самой Галой — всесветно известной женой Сальвадора Дали. Но, главное, чуть ли не ежедневно «выгребала» в Мансуровский к Вахтангову — в III студию Художественного театра (Москва, Мансуровский пер., 3). Антокольский и привел ее туда, водил на репетиции, читки, междусобойчики, где Цветаева почти сразу подружится и с Завадским, тогда актером, и с актрисой Сонечкой Голлидей, которую обессмертит в «Повести о Сонечке».

«Всю эту зиму, — занесла в тот год в тетрадь Цветаева, — я сердечно кормилась возле III студии. Плохо кормиться возле чужого стола!..» Хотя, строго говоря, скорей студия «кормилась» ею. Шесть пьес подряд пишет она для театра: «Метель», «Фортуна», «Каменный ангел», «Червонный валет», «Феникс», «Приключение». Друзья, «банда комедиантов», как назвала Вахтангова, Завадского, Сонечку, Стаховича и Мчедлова, с восторгом принимают эту «романтическую героику», но ни одна из пьес, несмотря на шумный успех в узких кругах, до подмосток так и не доходит. Ничего, она не горюет, ей ведь надо выговориться, выкричаться в онемевшей от цензуры Москве. И — вновь «выгребает плечом» в студию, где ей рады, где встречает беды и праздники и где однажды под Новый год, подняв стакан с разведенным спиртом, тряхнув челкой, весело выкрикнет: «За почетную рвань, за Тамань, за Кубань, за наш Дон русский — старых вер Иордань, грянь кружка о кружку!..» Это были стихи из потайной тетради, их писала в честь мужа-белогвардейца. Кому еще могла прочесть их в красной Москве? Ведь даже близкие, родственные, казалось бы, души оборачивались вдруг «врагами». Я имею в виду Мейерхольда и чуть позже — невероятно, но — влюбленного в нее когда-то Мандельштама. Мейерхольд, когда она отказалась переделывать «Гамлета» для его Первого Театра РСФСР (эту абрревиатуру, РСФСР, Марина, смеясь, звала «Расфуфыркой»), тиснул в «Вестнике театра», считайте, донос на нее. «Вы знаете, — написал, — как отшатнулся я от этой поэтессы… Вы помните, какие вопросы задавала нам Марина Цветаева, выдававшие в ней природу, враждебную всему тому, что освящено идеей Великого Октября…» На дворе стоял февраль 1920-го, и скоро, совсем скоро за такие обвинения в нашей «Расфуфырке» начнут сажать. А Мандельштам, и тоже в печатном органе — в журнале «Россия», правда, в 1922-м, уже после отъезда Цветаевой за границу, предаст ее круче. Назвав ее стихи «богородичным рукоделием», которые «оскорбляют слух», он, кого она всего шесть лет назад назвала «молодым Державиным» и «божественным мальчиком», напишет: «Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России — лженародных и лжемосковских — неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды…» Как вам пассаж? Аделина Адалис была к тому времени, если кто забыл, не только ректором поэтического техникума, но правой рукой самого Брюсова. И скоро в сборнике своем с говорящим названием «Власть» Адалис воспоет в стихах и Сталина, и «родного луганского слесаря» — то бишь Ворошилова. Этот сборник тоже восторженно похвалит (было, чего уж там!) сам Мандельштам…

С Адалис Цветаева тоже столкнулась. На эстраде Политехнического, на вечере поэтесс, устроенном Брюсовым. Ее и уговорит Адалис, ибо Цветаева не хотела выступать с коммунистками. Но коммунистки в 1920-м были уже в лодочках, ажурных чулках и даже вечерних платьях. А Цветаева вышла перед залом, заполненном в основном красными курсантами, в валенках, в диком своем подряснике и юнкерском ремне. Но когда Брюсов, предваряя читку, сказал, что женщина «умеет петь» только о любви и страсти, Марина, закусив губу, вызвалась выйти первой. Семь стихотворений подряд, и ни одного — о любви. Стихи о Белой армии, о добровольцах, о Доне. И после каждого — шквал аплодисментов. Вот это было «кино» и, если хотите, почти костер Жанны. Она бросала в зал стих за стихом из «Лебединого стана». «Довольно, довольно», — поднялся из-за стола побелевший Брюсов. А она выговаривала, выкрикивала красноармейцам последнюю правду жены белого офицера: «Чем с другим каким к венцу, — чеканила, — так с тобою к стеночке!..»

Через шесть лет, уже в Париже, поселившись на авеню Жанны д’Арк (ну разве не совпадение?), проводив мужа на съемки фильма про Жанну д’Арк, где он за сорок франков играл в эпизодах (это даже не совпадение уже — просто мистика!), она в письме подруге подобьет итоги своих отношений с людьми.

Из письма Цветаевой — Анне Тесковой: «Скажу по правде, что я в каждом кругу — чужая, всю жизнь. Среди политиков так же, как среди поэтов. Мой круг — круг вселенной (души: то же) и круг человека, его человеческого одиночества, отъединения. И еще — забыла! — круг: площадь с царем (вождем, героем). С меня — хватит. Среди людей какого бы то ни было круга я не в цене: разбиваю, сжимаюсь. Поэтому мне под Новый год — пустынно…»

«Родись она в Средние века, за нее было бы страшно», — скажут о ней в Париже. Сожгли бы на костре! И назовут — ведьмой. А ведь ведьмой ее можно было бы назвать еще в Москве. Худую, с огромными глазами, вечно смеющуюся, «когда нельзя» (это ведь она написала, что лишь на могиле ее, возможно, напишут — «Уже не смеется!»), и вечно встающую, когда надо бы сидеть, не высовываться и прятаться за чужие спины… Именно такой запомнят ее два последних дома в Москве: дом на Поварской, где ныне Союз писателей, и дом на Кузнецком мосту, где в Наркомате иностранных дел она будет получать заграничный паспорт.

В первом доме она — «товарищ Эфрон», как звали ее официально, — сначала пять месяцев служила помощником информатора в Наркомнаце (заполняла какие-то карточки, а на деле — писала свои пьесы), а потом, когда в этом же здании открыли Дворец искусств, тут же, на вечере поэзии и прочла, может, самые дерзкие стихи свои. Кстати, из пьесы, которую сочиняла чуть ли не в этом же Розовом зале, во время первой за жизнь и последней своей службы. Теперь на вечер в Розовый зал соберутся красные поэты, партийцы, сам Луначарский, да-да! А она, тряхнув кудряшками, тронутыми уже легкой сединой, с вызовом закончит: «Так вам и надо за тройную ложь Свободы, Равенства и Братства!..» Речь в пьесе шла о Французской революции, но она, прочитав ее, ликовала: «Вот это жизнь!.. Монолог дворянина — в лицо комиссару. Жаль только, что Луначарскому, а не… всей Лубянке, 2»!..

А на Кузнецкий мост придет через год после того, как в июле 1921-го получит письмо из Константинополя — от Сергея, живого и невредимого. «С сегодняшнего дня — жизнь, — запишет в тот день в тетради. — Впервые живу!» В ответном письме напишет: «Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то — во всяком случае — каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. Последние вести о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота»… Однако до отъезда пройдет почти год. На Кузнецкий придет, продав всё, что можно, собрав двенадцать миллионов за разрешение на выезд и уже упаковав сундучок с рукописями, чемодан, портплед и корзину, куда уложит «драгоценность» — подстаканник мужа (свадебный подарок ее). Смешно, но сунула в чемодан и советский букварь, где на букву «И» был стишок: «Ильич железною метлой сметает нечисть с мостовой». Под стишком был нарисован Ленин в дворницком фартуке, из-под метлы которого летели царь, генералы, капиталисты. В последний день там, в Наркоминделе (Москва, ул. Кузнецкий мост, 21), угодит в дикую очередь как раз таких же «выметаемых»: дворян, интеллигентов, недобитков. Судьба, но через семнадцать лет, вернувшись в Москву, встанет в очередь здесь же, на Кузнецком, только в доме напротив — в приемной НКВД (Москва, ул. Кузнецкий мост, 22). Будет сдавать передачи арестованным мужу и дочери. И, представьте, — это уже совсем не смешно: в той очереди будут стоять всё те же — недобитки, дворяне, интеллигенты…

Про дорогу на Запад не напишет ни слова. «Чует мое сердце, — скажет Эренбургу, — что там люди жестче. Здесь рваная обувь — беда или доблесть, там — позор… Примут за нищую и погонят. — Тогда я — удавлюсь…» Промолчит про дорогу, но все расскажет потом Аля. Как в поезде мать не спала всю ночь, как, просыпаясь, дочь видела бессонный профиль ее на фоне вагонного окна, за которым, не отставая, «катилась большая белая луна». Немое черно-белое кино ее жизни катилось. «За царем — цари, за нищим — нищие, за мной — пустота…» Пустота и одиночество. Цветаева не знала лишь, что и впереди ее ждали всё те же одиночество и пустота. Да еще огромное небо, которое и во Франции окажется одним на всех — и для красных, и для белых.

(Продолжение следует)

NB!

 

15 января в Домжуре состоялась презентация сборника автобиографических произведений Дж. Оруэлла «Наперекор порядку вещей» с предисловием и послесловием Вячеслава Недошивина, и это совершенно не случайно. Ведь еще в 1985 году наш коллега защитил первую для советского литературоведения диссертацию об антиутопиях, для чего и перевел главные книги писателя. И вот спустя 30 лет, после триумфального 20-летнего путешествия по Серебряному веку (фрагменты этой необычной экскурсии сейчас публикует «НВ»), Недошивин решил вернуться к любимому автору, чтобы создать его биографию для известной литературной серии ЖЗЛ. Подробности — http://kompravda25.ortox.ru/news/guid/1165801

Ранее

Таланты в оковах

Далее

Я — Гюмри!

ЧТО ЕЩЕ ПОЧИТАТЬ:
Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru